Как ангел проклятый за сдержанность свою

Как ангел, проклятый за сдержанность свою,
Как полдень в сентябре — ни холодно, ни жарко,
Таким я делаюсь, на том почти стою,
И радости не рад, и жалости не жалко.
Еще мерещится заката полоса,
Невыразимая, как и при жизни было,
И двух тургеневских подпасков голоса:
— Да не училище — удилище, мудила!
Еще — ах, Боже ты мой — тянет отстрие
Вечерний отствет дня от гамака к сараю;
Вершка не дотянул, и ночь берет свое.
Умру — полюбите, а то я вас не знаю.
Подняться, выпрямиться, вздрогнуть, чтобы что:
Сказать идите вон, уважьте, осчастливьте?
Но полон дом гостей, на вешалке пальто.
Гостей полным-полно, и все молчат, как в лифте.
NN без лифчика и с нею сноб-юнец.
Пострел из Зальцбурга и кто-то из Ростова.
И птичка, и жучок, и травка, наконец,
Такая трын-трава — и ничего другого.

1995 Like an angel, damned for his restraint,
As the afternoon in September — neither cold nor hot,
So I did, on the stand almost,
And joy is not happy and pity do not mind.
Still dreaming sunset strip
Ineffable, as in life was,
And two of Turgenev undershepherds voice:
— Yes, no school — rod, asshole!
Yet — ah, Oh my God — pulls otstrie
Evening otstvet day from the hammock to the barn;
Inches has not held, and the night takes its toll.
Die — like, but I do not know you .
Up, straighten up, startled, to that:
Say go out, uvazhte, oschastlivte?
But the house is full of guests, coat hangers.
Full of guests, and everyone is silent, as in the elevator.
NN no bra and her snob-youth.
Urchin from Salzburg and someone from Rostov.
And bird and bug and grass, finally,
This Trin-grass — and nothing else.

Как ангел, проклятый за сдержанность свою,
Как полдень в сентябре — ни холодно, ни жарко,
Таким я делаюсь, на том почти стою,
И радости не рад, и жалости не жалко.
Еще мерещится заката полоса,
Невыразимая, как и при жизни было,
И двух тургеневских подпасков голоса:
— Да не училище — удилище, мудила!
Еще — ах, Боже ты мой — тянет отстрие
Вечерний отствет дня от гамака к сараю;
Вершка не дотянул, и ночь берет свое.
Умру — полюбите, а то я вас не знаю.
Подняться, выпрямиться, вздрогнуть, чтобы что:
Сказать идите вон, уважьте, осчастливьте?
Но полон дом гостей, на вешалке пальто.
Гостей полным-полно, и все молчат, как в лифте.
NN без лифчика и с нею сноб-юнец.
Пострел из Зальцбурга и кто-то из Ростова.
И птичка, и жучок, и травка, наконец,
Такая трын-трава — и ничего другого.

Осенний снег упал в траву,
И старшеклассница из Львова
Читала первую строфу
«Шестого чувства» Гумилёва.

А там и жизнь почти прошла,
С той ночи, как я отнял руки,
Когда ты с вызовом прочла
Строку о женщине и муке.

Пострел изрядно постарел,
И школьница хватила лиха,
И снег осенний запестрел,
И снова стало тихо-тихо.

С какою целью я живу,
Кому нужны её печали,
Зачем поэта расстреляли
И первый снег упал в траву?

Старость по двору идёт,
детство за руку ведёт,
а заносчивая молодость
вино в беседке пьёт.
Поодаль зрелые мужчины,
Лаиса с персиком в перстах.
И для полноты картины
рояль виднеется в кустах.

Кто в курсе дела, вряд ли станет
стыдиться наших пустяков,
зане метаморфозой занят:
жил человек – и был таков.
А я в свои лета, приятель
и побратим по мандражу,
на чёрный этот выключатель
почти без робости гляжу.

Чик-трак, и мрак. И всё же тайна
заходит с четырёх сторон,
где светит месяц made in China
и спальный серебрит район,
где непременно в эту пору,
лишь стоит отодвинуть штору,
напротив каждого окна –
звезда тщеты, вот и она.

А самое-самое: дом за углом,
смерть в Вязьме, кривую луну под веслом,
вокзальные бредни прощанья –
присвоит минута молчанья.

Так русский мужчина несёт до конца,
срамя или славя всесветно,
фамилию рода и имя отца –
а мать исчезает бесследно…

Цыганскому зуду покорны,
Набьем барахлом чемодан.
Однажды сойдем на платформы
Чужих оглушительных стран.

Метельным плутая окольным
Февральским бедовым путем,
Однажды над городом Кельном
Настольные лампы зажжем.

Потянутся дымные ночи –
Good bye, до свиданья, adieu –
Так звери до жизни охочи,
Так люди страшатся ее.

Под старость с баулом туристским
Заеду – тряхну стариной –
С лицом безупречно австрийским,
С турецкой, быть может, женой.

The sights заповедного края:
Байкал, Ленинград и Ташкент, –
Тоскливо слова подбирая,
Покажет толковый студент.

Огромная русская суша.
Баул в стариковской руке.
О чем я спрошу свою душу
Тогда, на каком языке?

Обычно мне хватает трёх ударов.
Второй всегда по пальцу, бляха-муха,
а первый и последний по гвоздю.

Я знаю жизнь. Теперь ему висеть
на этой даче до скончанья века,
коробиться от сырости, желтеть
от солнечных лучей и через год,
просроченному, сделаться причиной
неоднократных недоразумений,
смешных или печальных, с водевильным
оттенком.
Снять к чертям – и на растопку!
Но у кого поднимется рука?

А старое приспособленье для
учёта дней себя ещё покажет
и время уместит на острие
мгновения.
Какой-то здешний внук,
в летах, небритый, с сухостью во рту,
в каком-нибудь две тысячи весёлом
году придёт со спутницей в музей
(для галочки, Европа, как-никак).

Я знаю жизнь: музей с похмелья – мука,
осмотр шедевров через не могу.
И вдруг он замечает, бляха-муха,
охотников. Тех самых. На снегу.

Есть горожанин на природе.
Он взял неделю за свой счет
И пастерначит в огороде,
И умиротворенья ждет.
Семь дней прилежнее японца
Он созерцает листопад,
И блеск дождя, и бледность солнца,
Застыв с лопатой между гряд.

Люблю разуть глаза и плакать!
Сад в ожидании конца
Стоит в исподнем, бросив в слякоть
Повязку черную с лица.
Слышна дворняжек перепалка.
Ползет букашка по руке.
И не элегия – считалка
Все вертится на языке.
О том, как месяц из тумана
Идет-бредет судить-рядить,
Нож вынимает из кармана
И говорит, кому водить.
Об этом рано говорить.
Об этом говорить не рано.

Как ангел, проклятый за сдержанность свою,
Как полдень в сентябре – ни холодно, ни жарко,
Таким я делаюсь, на том почти стою,
И радости не рад, и жалости не жалко.
Еще мерещится заката полоса,
Невыразимая, как и при жизни было,
И двух тургеневских подпасков голоса:
– Да не училище – удилище, мудила!
Еще – ах, Боже ты мой – тянет остриё
Вечерний отсвет дня от гамака к сараю;
Вершка не дотянул, и ночь берет свое.
Умру — полюбите, а то я вас не знаю.
Подняться, выпрямиться, вздрогнуть, чтобы что:
Сказать идите вон, уважьте, осчастливьте?
Но полон дом гостей, на вешалке пальто.
Гостей полным-полно, и все молчат, как в лифте.
NN без лифчика и с нею сноб-юнец.
Пострел из Зальцбурга и кто-то из Ростова.
И птичка, и жучок, и травка, наконец,
Такая трын-трава – и ничего другого.

Первый снег, как в замедленной съёмке,
На Сокольники падал, пока,
Сквозь очки озирая потёмки,
Возвращался юннат из кружка.

По средам под семейным нажимом
Он к науке питал интерес,
Заодно-де снимая режимом
Переходного возраста стресс.

Двор сиял, как промытое фото.
Веренице халуп и больниц
Сообщилось серьёзное что-то –
Белый верх, так сказать, чёрный низ.

И блистали столетние липы
Невозможной такой красотой.
Здесь теперь обретаются VIP-ы,
А была – слобода слободой.

И юннат был мечтательным малым –
Слава, праздность, любовь и т.п.
Он сказал себе: «Что как тебе
Стать писателем?» Вот он и стал им.

чтобы липа к платформе вплотную
обязательно чтобы сирень
от которой неделю-другую
ежегодно мозги набекрень
и вселенная всенепременно
по дороге с попойки домой
раскрывается тайной мгновенной
над садовой иной головой
хорошо бы для полного счастья
запах масляной краски и пусть
прошумит городское ненастье
и т. д. и т. п. наизусть
грусть какая-то хочется чтобы
смеха ради средь белого дня
дура-молодость встала из гроба
и на свете застала меня
и со мною ещё поиграла
в ту игру что не стоила свеч
и китайская цацка бренчала
бесполезная в сущности вещь

Мне холодно. Прозрачная весна.
О. Мандельштам

Апреля цирковая музыка –
Трамваи, саксофон, вороны –
Накроет кладбище Миусское
Запанибрата с похоронной.
Был или нет я здесь по случаю,
Рифмуя на живую нитку?
И вот доселе сердце мучаю,
Все пригодилось недобитку.
И разом вспомнишь, как там дышится,
Какая слышится там гамма.
И синий с предисловьем Дымшица
Выходит томик Мандельштама.
Как раз и молодость кончается,
Гербарный василек в тетради.
Кто в США, кто в Коми мается,
Как некогда сказал Саади.
А ты живешь свою подробную,
Теряешь совесть, ждешь трамвая
И речи слушаешь надгробные,
Шарф подбородком уминая.
Когда задаром – тем и дорого –
С экзальтированным протестом
Трубит саксофонист из города
Неаполя. Видать, проездом.

всё разом – вещи в коридоре
отъезд и сборы впопыхах
шесть вялых роз и крематорий
и предсказание в стихах
другие сборы путь неблизок
себя в трюмо а у трюмо
засохший яблока огрызок
се одиночество само
или короткою порою
десятилетие назад
она и он как брат с сестрою
друг другу что-то говорят
обоев клетку голубую
и обязательный хрусталь
семейных праздников любую
подробность каждую деталь
включая освещенность комнат
и мебель тумбочку комод
и лыжи за комодом – вспомнит
проснувшийся и вновь заснет

Скрипит? А ты лоскут газеты
Сложи в старательный квадрат
И приспособь, чтоб дверца эта
Не отворялась невпопад.

Порхает в каменном колодце
Невзрачный городской снежок.
Всё вроде бы, но остается
Последний небольшой должок.

Еще осталось человеку
Припомнить все, чего он не,
Дорогой, например, в аптеку
В пульсирующей тишине.

И, стоя под аптечной коброй,
Взглянуть на ликованье зла
Без зла, не потому что добрый,
А потому что жизнь прошла.

Читайте также:

1 Звезда2 Звезды3 Звезды4 Звезды5 Звезд (Пока оценок нет)
Загрузка...
Adblock detector